This page is written in Russian. This page is better with Microsoft Internet Explorer 4.0 or later version. (Netscape Communicator 4.05 had problem with GREEK symbols).
Эта страница выглядит лучше в Microsoft Internet Explorer 4.0 или более поздних версиях. (У Netscape Communicator 4.05 проблемы с Греческим алфавитом).
Оригинал этой страницы http://vladimir-ern.narod.ru/socializm_i_svoboda.html . Просьба при копировании оставлять ссылку на сайт http://vladimir-ern.narod.ru .
Главная страница.
| Список статей.
| Ю. Шеррер о В. Ф. Эрне
| Е. Вьюнник о В. Ф. Эрне
Продолжение темы - В. Ф. Эрн, «Идея катастрофического прогресса».
Предисловие В. Ф. Эрна к сборнику «Борьба за Логос»
В. Ф. Эрн. «Социализм и проблема свободы». Оглавление. | Начало | Глава первая - II - III - IV - V - VI - VII | Глава вторая - II - III - IV - V | Глава третья - II - III - IV - V - VI - VII - VIII
По страницам: | START_157 | 158 | 159 | 160 | 161 | 162 | 163 | 164 | 165 | 166 | 167 | 168 | 169 | 170 | 171 | 172 | 173 | 174 | 175 | 176 | 177 | 178 | 179 | 180 | 181 | 182 | 183 | 184 | 185 | 186 | 187 | 188 | 189 | 190 | 191 | 192 | 193 | 194 | 195 | 196 | 197 | END | 548 | 549
Текст статьи даётся согласно
книге издания 1991 года.
Примечания издателя (*Pub*) даны согласно этому же изданию, выделены ярко-синим цветом.
Примечания В. Ф. Эрна (*Эрн*) выделены ярко-красным цветом.
Греческие символы выделены тёмно-красным цветом.
Символы, набранные латинским шрифтом, выделены тёмно-синим цветом.
Светло - зелёным шрифтом указаны страницы цитируемого издания.
«Познайте истину, и истина сделает вас свободными».
Иоан. X, .17.
«Только тот свободен, кто дает свободу другим».
В. Соловьев.
Проблема свободы — это бесспорно одна из самых трудных и сложных проблем *Эрн1*. Когда ее берутся решать практически — льются потоки крови. Когда в нее углубляются теоретически — заходят в такие дебри умозрения, что становится трудным связать исходные пункты рассуждения с результатами.
Каково отношение социализма к этой проблеме? Считается ли он с ее сложностью? Видит ли он ее коренную трудность?
Задача моей статьи — ответить на эти вопросы.
Про социалистический строй Энгельс говорит: «Тогда люди будут сознательно творить историю, тогда действующие общественные силы дадут желаемый сознательный результат. Это переход человечества из царства необходимости в царство свободы» *Pub1*. Одно из течений социалистической мысли, анархизм, говорит о свободе еще решительнее и энергичнее. Ему мало свободы социализма; Маккай говорит о периоде осуществления социализма в таких презрительных словах: «Это будет скучный
/p157//p158/ период обыденности, нивелирования в смирительной рубашке равенства, период взаимного контроля, мелких раздоров вместо великой борьбы, беспрерывных переворотов... Четвертое сословие станет тогда третьим, рабочий класс „подымется” до класса буржуазии и будут носиться отличительные признаки: будничность дней, фарисейское довольство, сытые добродетели! И тогда-то восстанут истинные революционеры, великие и сильные борцы за свое собственное „я”» *Pub2*.
То освобождение, которое принесет анархизм, будет уже окончательным. Наш «идеал, — говорит Реклю, — обнимает будущее во всей его полноте, ибо друзья и враги все знают, что дело идет уже не о больших частичных революциях, а об одной общей революции, которая преобразует все общество во всех его проявлениях»: Поэтому Реклю договаривается даже до идеи абсолютной свободы. Он говорит: «Наш идеал состоит в требовании для всякого человека полной абсолютной свободы выражать свои мысли во всем» *Pub3*.
Эту же мысль об абсолютной свободе подхватывает и г. Боровой. Он говорит: «Центральной идеей анархизма является конечное освобождение личности». «Во всякой правительственной форме, во всякой организации власти анархизм видит насилие и протестует против них во имя абсолютной личной свободы» *Pub4*.
Переход из царства необходимости в царство свободы и конечное освобождение личности — вот что является, таким образом, верховной и главной целью социализма и анархизма.
К свободе стремятся все великие представители социализма и анархизма. На желании действительной свободы покоится их страстная, проникнутая скрытым огромным моральным пафосом критика существующего строя. Свобода — эта одна из тех основных идей социализма, которые сильнее всего приковывают к нему симпатии масс и привлекают к нему с каждым годом все больше и больше сил и сторонников из подрастающих поколений.
Это — живой нерв всего социалистического движения. Вот почему особенно важно напрячь все свои силы, чтобы выяснить: что из себя представляет свобода, к которой стремятся социализм и анархизм? может ли она удовлетворить человека вполне? чего же хотят люди, когда их озаряет мечта о полной, универсальной свободе?
/p158//p159/ В каком отношении эта свобода находится к свободе социализма или анархизма?
Прежде всего, установим одну элементарную истину, которую обходят самым безжалостным образом. Эта истина не нова. Ее не раз выдвигали сторонники свободы воли в философской полемике с детерминизмом, в полемике, которая в истории философии возгоралась и утихала несколько раз. Я не пущусь в метафизические размышления и не стану доказывать, свободна ли воля человеческая; Я хочу только подчеркнуть одну бесспорную мысль.
*Эрн1* Из курса лекций «Социализм и христианство», читанных при Рел<игиозно>-фил<ософском> обществе памяти В. Соловьева весною 1907 г. Напечат. в «Живой Жизни», № 2, 1907 г. (Примечание В. Ф. Эрна). сЗ
Литературные выразители социалистических или анархистических доктрин стоят на почве теоретического позитивизма. Позитивизм все доступное человеческому познанию подчиняет закону причинной обусловленности. Все, что мы знаем, имеет свои причины, хотя бы причин этих мы не знали. Душевный мир так же крепко и во всех частях своих скован законом причинности, как и мир физический. Форма психической обусловленности иная, нежели форма физической обусловленности, но сущность та же. Здесь действуют причины внешние, в форме толчков. Там действуют причины внутренние, в форме мотивов. Мотивы можно не сознавать. Они могут быть неуловимыми и не поддающимися констатированию, но они всегда есть, ибо действий без причины не бывает. Но то, что причинно-обусловлено, — необходимо. И потому все в психическом мире человека свершается с необходимостью. Молюсь ли я, свершаю ли подлость, творю ли гениальное произведение, или, как тряпка, подчиняюсь окружающей обстановке, во всякой обстановке, во всех случаях жизни я автомат. Я никогда не могу поступить иначе, чем поступаю. Я хочу — но мое хотение обусловлено. Я стремлюсь, но мое стремление имеет всегда свою причину, и я могу стремиться только туда, куда я стремлюсь, хотеть только того, чего я хочу. В результате — я психический механизм. Во мне происходит сцепление причин и действий, мне кажется, что я что-то делаю, чего-то хочу, на что-то негодую, чем-то возмущаюсь, но это иллюзия, Я тут ни при чем. Во мне что-то делается, что-то возмущается и негодует, и все это совершается с необходимостью, от меня не зависящей. Если представить, что механизм этот испортится, то я могу, как
/p159//p160/ фальшивящая шарманка, негодовать, когда нужно смеяться, или мучиться совестью, не совершив ничего преступного. Все — необходимо. Свобода принципиально для меня невозможна.
Спрашивается, о каком же освобождении могут говорить те, кто стоит на точке зрения принципиальной недопустимости свободы? Если мы автоматы, если мы механизмы, то мы останемся такими же автоматами, такими же механизмами и тогда, когда социализм принесет свою свободу, а анархизм свою. Все освобождение тогда является иллюзорным. У нас не свобода будет увеличиваться, а расти наша иллюзия. А так как иллюзия есть несомненная ложь, то значит будет расти наша ложь. Возьмем крайний пример. Живет народ под игом жестокого абсолютизма; его сковывает железными путами самая ужасная тирания. Он подчиняется не своим желаниям, а воле немногих тиранов. Что, свободу принесет ему позитивная революция, которая снимет с плеч его ярмо тирании? Какая же это будет свобода, если по-прежнему у него не будет собственных желаний, по-прежнему у него не будет воли и по-прежнему он с необходимостью, неизбежно будет определяться к тем или иным поступкам, к той или иной форме жизни безжалостным сцеплением причин и следствий, комбинацией различных мотивов? Какая разница между рабством тем и другим?
По существу, с точки зрения идеи свободы — никакой. И в том и в другом случае он безвольный автомат. Он пешка, которую передвигают в разные стороны какие-то силы, от него независящие; он — раб мотивов, он — покорный слуга тех условий, в которых живет.
Разница, конечно, есть, но в чем?
При тирании его существование нудное и тяжелое. Согласимся, что революция спасет его от страданий. Он будет сыт, доволен, и вся его жизнь будет радостной и счастливой. Положим, что будет действительно так. Но ведь это будет разница не с точки зрения свободы. Нужно вещи называть собственными именами. Жизнь станет тогда гораздо счастливее, чем при тирании, в ней будет гораздо меньше страданий, но свободы в ней не прибавится ни на йоту. Механизм останется механизмом, все равно, будет ли он механизмом счастливым или механизмом несчастным. Автомат останется автоматом, все
/p160//p161/ равно, завинтили ли его петь «марсельезу» или «Боже, Царя храни». Но тогда о каком же освобождении может идти речь? Нет! В таком случае пусть говорят о довольстве, радости, веселии, сытости, но пусть не смеют употреблять великого слова «свобода».
Тут двух дорог быть не может. Если мы стремимся к действительному освобождению, если переживание свободы есть для нас безусловно данное, если мы хотим свободы таким сильным желанием, что без нее не примем никакой жизни, не согласимся ни на какую самую золоченую клетку. — то, очевидно, или мы должны освободиться прежде всего от всякого позитивизма, принципиально превращающего человека только в раба и вечную пешку, сбросить с себя путы, которые хотят сделать нас, свободных людей, механизмами и автоматами, или же мы должны принципиально признать, что реальное освобождение невозможно; но тогда игра в освобождение должна стать невозможной для сознательных людей, и мы не смеем уже плодить иллюзии, кормить заведомым обманом простодушные головы масс. Мы тогда честно должны сказать в глаза всем униженным, придавленным и ждущим освобождения: «Господа! Никакой свободы никогда, нигде и ни в чем не будет. Наука и философия доказали, что мы пешки и автоматы и всегда при всех условиях останемся только пешками. Мы вас накормим, утолим вашу жажду, но свободы никакой никогда не дадим!..»
Есть два типа позитивистов. Одни позитивисты душой, другие — позитивисты мозгом. Первые ни за что никогда не откажутся от своих теорий. Они будут твердо стоять на своем пустом месте. Они хотят той клетки, в которой сидят. Они любят серединность, обыденность и отсутствие горизонтов. Жизни широкой, вольной, с бесконечным размахом они боятся, как птицы ночные боятся восхода солнца. Свободы они не желают. Бытию они предпочитают небытие. Или, во всяком случае, они предпочитают мутную мертвенную воду из потока бывания — чистой, животворящей воде из бездонных глубей истинной жизни. У Пругавина в «Монастырских тюрьмах»*Pub5* приводится такой случай: какой-то несчастный сидит в каземате целых 56 лет. Все человеческое в нем исчезает. Он обращается в немощное бессильное существо,
/p161//p162/ лишенное всякой жизни и всякого движения. Через 56 лет сидения приходит распоряжение его выпустить. Снимают запоры и говорят, что он может идти, куда хочет. Но он уже не понимает. Его насильно выводят из ямы, в которой сидел он, на солнечный свет, но он, жалкий, несчастный, так боится простора, света и жизни, что с каким-то жалобным животным стоном лезет снова в яму, где просидел заключенным всю свою жизнь. Он так привык быть заключенным, что свободы уже больше не хочет. Вот истинный образ душевных позитивистов. Свободы они не хотят. Оттого им и не душно в позитивизме. Оттого они и не хотят изменений в основных линиях жизни. Они хотят только реформы в режиме. Более строгий тюремный режим, при котором кандалы — капитал, государство — врезаются слишком больно в руки и ноги, они мечтают заменить либеральным режимом, в котором с уничтожением государства и установлением «нормальной» экономической организации кандалы будут обернуты мягкой ватой, так что боли уже больше не будет; но кандалы все же останутся кандалами, и дух человеческий останется вечным узником. Мечта о реформе режима — вот предел их желаний. Эти люди — носители духа Антихриста. Из них народится то стадо людей без человеческих душ, которое будет куплено хлебом. Они успокоятся, дух их угаснет, искание прекратится, и они поклонятся человеку, который религией объявит стояние на пустом месте позитивной данности, который богом объявит себя. Поклонятся, может быть, потому, что из боязни грядущей свободы захотят объединиться — все рабы духа — для того, чтобы отстоять оковы свои. Только что приведенный пругавинский заключенный полез обратно в место своего заключения, как лезет в конуру свою собака,
если ее вызовешь случайно на холод. Но если б этого несчастного стали снова выводить на свободу, стали студить его, он бы раздражился, превратившись в животное, он стал бы злобно рычать и кусать тех, кто пришли его звать на свободу. Так и люди из стада Антихриста, позитивисты душой, не снесут пламенной проповеди о свободе, которая раздастся из уст обличительницы Церкви; они станут злобиться на эти призывы сорвать оковы, к которым привыкли. Станут злобиться и объявят войну святым пророкам полного освобождения человечества, и, видя бессилие свое, вызовут из темных недр своего противления Истине — Зверя-Антихриста. Вот будущее душевного позитивизма. И поскольку
/p162//p163/ социализм проникнут не только теоретическим, но и душевным позитивизмом, постольку социализм действует не в сторону освобождения человечества, а в сторону самого худшего и низкого духовного рабства, — постольку социализм работает на Антихриста.
Но есть позитивисты только в теории. И таких может быть очень немало. Свобода для них — самое священное, самое дорогое из всего на свете. Она открывается им в живых пламенных переживаниях. Она вдохновляет их на речи, от которых сотрясаются основы старого мира. Из жажды этой настоящей свободы они идут десятками и сотнями на гибель; их казнят, пытают, сажают в тюрьмы, ссылают в тундры, но идея свободы, зажегшая их души, торжествуя, находит новых борцов — преследования делают только более жгучим, более всепобеждающим пламень, которым она зажигает сердца своих избранников. Это — святая сторона в социализме. Это — дыхание Церкви. Этим социализм работает на Христа. Этим людям мы хотим сказать о другом. Пусть сознают они, что нельзя служить двум господам. Нельзя проповедовать теорию рабства, превращать принципиально людей в какие-то пешки, которых будет двигать всегда что-то постороннее им и которые никогда не станут свободными, активными центрами, — и в то же время пылать жаждой свободы истинной и практически нести людям освобождение. Тут опять нужно сказать: «Carthago delenda est» *Pub6*. Пока владычество Рима ограничивалось только Италией, пока он внутренне рос, готовясь к своей последующей всемирной роли, Карфаген для него был не страшен. Он мог не обращать внимания на врага своего и не знать даже, что это враг. Но как только Рим, выросши, стал превращаться в мировую силу — он должен был или склониться сам перед пунийцами, или бесследно стереть с лица земли своего кровного врага. Или Рим, или Карфаген. Но вместе они уже более существовать не могли. Так точно обстоит дело и с позитивизмом. Идея всечеловеческого освобождения, иногда зажигавшаяся в социализме, в силу нелепейшей аберрации мысли, которая была результатом только исторических условий, могла фатально связать себя с теоретическим позитивизмом. Социализм и позитивизм могли умещаться рядом в сознании, не зная о том, как враждебны они друг другу. Но теперь, когда социализм переходит из инкубационного периода в период органического роста, когда он вступает в жизнь и, может быть, в недалеком будущем будет призван ответить
/p163//p164/ на все вопросы сознания и создать универсальное мировоззрение, теперь перед немногими избранниками, для которых свобода дороже хлеба, лежит задача: сознать в позитивизме злейшего врага той свободы, которая является его верховной целью и его главным жизненным нервом. Время, история бесповоротно ставит дилемму: если социализму позитивизм дороже свободы — пусть он сознательно примет свой жребий, откажется от всех пустых и обманчивых обещаний освобождения и идет туда, куда предназначено идти ему его роком. Пусть он говорит только о хлебе, только о сытости, только о счастье, только об удовольствиях, но всякое его слово о свободе — будет обманом.
Но если глубоким представителям социализма свобода дороже всего, если им действительно наплевать на формы, лишь бы реальность была достигнута, лишь бы освобождение действительно было выполнено, — тогда Карфаген позитивизма должен быть разрушен до основания.
Или за позитивизм против свободы — тогда Антихрист.
Или за свободу против позитивизма — тогда Христос.
Христос... Но почему же Христос? Почему же не Кант? Почему не философия, которая теоретически обосновывает возможность и мыслимость свободы? Ведь при соединении практического социализма с трансцендентальной философией Канта можно получить такое мировоззрение, которое заполнит идеей подлинной свободы экономическое освобождение, проповедуемое социализмом. Почему же говорить непременно о христианстве?
Этот вопрос разрешается очень просто.
В философии Канта проводится резкая грань между царством природы и царством свободы, между. миром явлений, подчиненных закону причинности, и миром вещей в себе, к которым относится наша свобода. Эта грань настолько резка, решительна и принципиальна, что кантовская идея свободы абсолютно неспособна заполнить реальным смыслом освобождение, совершающееся во времени и пространстве. Между миром явлений и миром вещей в себе нет никакого моста. Взаимодействие между ними принципиально не допускается. Ноуменализация
/p164//p165/ феноменов или, говоря христианскими терминами, реальное преображение этого мира невозможны.
Понятие всемирно-исторического процесса, в котором совершается постепенное проникновение Логоса во все элементы мироздания, кантовским мировоззрением исключается. Тот мир — сам по себе. Этот — сам по себе. Тот мир пребывает в вечно-статическом состоянии. В этом же мире совершается всесторонняя эволюция. Но эта эволюция — эволюция только феноменов. В результате этой эволюции никогда не получится на месте феноменов ноумены. Как бы мир явлений ни изменился, он всегда останется только миром явлений. И нового неба от того, что делается на земле, никогда не получится. Мы свободны, по Канту. Мы не пешки, не автоматы. Но мы свободны всегда и при всяких условиях. Раб, прикованный к ручной мельнице и работающий, как вьючное животное, на какого-нибудь развратного патриция, свободен точно такой же свободой, какой свободен гениальный мыслитель, послушный только голосу своего непосредственного творчества. Как ни изменяй внешних условий, никогда от этого наша свобода не возрастет ни на йоту. Рабочие массы, об освобождении которых думает социализм, свободны уже сейчас трансцендентальной свободой. И этой свободы не увеличит ни на один волосок освобождение из-под гнета капитализма путем осуществления социализма. Плоскость нашего мира окована железным кольцом закона причинности и останется такой всегда, Но раз свобода не будет увеличиваться оттого, что социализм будет вести борьбу за освобождение, то освобождение это будет таким, же иллюзорным, как и освобождение, мыслимое в мировоззрении позитивном. Реальным процесс освобождения быть не может. Итак, признаем ли мы свободу Канта или не признаем, от этого в самом процессе освобождения, которым занят социализм, ничего не прибавится и ничего не убавится; от этого процесс этот никакого отношения к реальному увеличению человеческой свободы иметь не будет.
Таким образом, или нужно отказаться от всякого освобождения, или же, если мы хотим заполнить реальным смыслом это освобождение (а без этого как можем мы служить ему и отдавать ему свои лучшие силы?), — мы должны покинуть и почву некритического позитивизма, и почву критической, но пустой и не имеющей отношения к жизни философии Канта. Нам нужно перейти на почву иных представлений.
/p165//p166/
Когда говорят о свободе, всегда стараются этот труднейший вопрос теоретической философии ставить формально. В известном смысле это правильно. Этот вопрос столь сложный, что иначе нельзя было бы разрешить его действительно философски. Но ограничиться формальным рассмотрением вопроса нельзя. Нельзя потому, что устранить противоречия, связанные с кантовским разрешением проблемы свободы, разрешением гениальным и в основе своей философски достаточным, — можно только таким целостным мировоззрением, в котором все идеи оцениваются и связываются воедино не только со стороны своей формы, но и со стороны своего содержания.
Идею свободы нужно рассмотреть со стороны ее внутреннего содержания. Только тогда можно увидеть ее в том виде, когда между нею и жизнью будет не пропасть, а когда они будут сливаться в нечто органически - единое, А только при этом условии вселенское освобождение, которым задается социализм, будет действительно процессом реального увеличения в этом так называемом «мире явлений» той подлинной свободы, которая корни свои имеет в мире вещей в себе.
Со стороны содержания идею свободы можно расчленить на два раздельных понятия.
Есть свобода хотения *Эрн2*, и есть свобода делания.
Свобода делания немыслима без свободы хотения. Она обширнее и содержательнее. Она есть продолжение и завершение свободы хотения. Но продолжение столь необходимое, что, в свою очередь, без нее свобода хотения есть понятие — мертвое и для жизни абсолютно ненужное.
При свободе хотения я свободен только в потаенных глубинах моей личности. Я не знаю, где я и в чем я свободен. Я знаю только по чувству вины, которое сопровождает известные поступки мои, что я где-то в глубинах совести моей предпринимаю шаги, ответственность за которые ложится на мне. Со всех сторон я скован миром необходимости. Все уже дано, все движется по определенным и ненарушимым законам, и я только в одной
/p166//p167/ какой-то абсолютной точке моего существа прорываю жизнью своей эту плоскую данность и не теряю нити, связывающей меня с мирами «иными», с свободным царством вещей в себе. Но все внешнее, все, что кругом меня, уже существует независимо от меня, и существует в формах каузальной необходимости. Таким образом, когда я хочу, хотение мое, по форме свободное, психологически заполняется содержанием из этого данного мира. Я могу хотеть только того, что есть, что я вижу, что я чувствую, что я ощущаю. Ибо если я захочу чего-нибудь такого, чего в этом мире данной реальности еще нет, то хотение мое останется с точки зрения этого мира беспредметным, а потому и бесплодным. Оно не было бы бесплодным лишь в том случае, если бы я имел власть победить косность среды, меня окружающей, и воплотить в этом мире то, что открывается в личности моей соприкосновением с миром вещей в себе. Но эта власть истекать из одной свободы хотения не может. Она может даваться только свободой делания.
Свобода хотения пуста потому, что при ней я могу только выбирать между тем, что уже мне дано. Ничего создать, ничего нового творческим актом породить я не могу. И если бы у нас была только свобода хотения, то у нас не было бы вовсе свободы. Потому что если я только выбираю между тем, что мне дано, то на основании чего одно данное я буду предпочитать другому данному? На основании чего одну форму поступка я предпочту столь же не мною определяемой форме другого поступка? Если я отвечу, что только потому, что одно данное посылает в душу мою более сильные и зовущие мотивы, чем другое, — то это будет чистейший детерминизм; если ж я скажу, что выбором руководят те изначальные внеэмпирические акты моей личности, к которым нельзя уже обращаться с вопросами: почему? и на каком основании? — то это значит, что для себя, в отношении не внешнего мира, а в отношении только своей собственной личности, я допускаю не только свободу хотения, но и свободу делания. Я бессилен что-нибудь сделать с миром данности, меня окружающим; но в отношении себя я свободен на творческие акты, создающие то, чего во мне не было, и уничтожающие то, что во мне было. И, таким образом, если бы не было во мне в отношении себя самого свободы делания, то не могло бы быть во мне места и свободе хотения, ибо вся душа моя сплошь была бы заполнена тогда мотивацией.
/p167//p168/
Но если допустить свободу делания только в отношении себя и не допустить ее в отношении окружающего мира, то от этого получится нечто большее, чем от признания трансцендентальной свободы Канта, но все же очень недостаточное для социализма. В области своей внутренней жизни, т. е. морального поведения (потому что эстетические и религиозные переживания зависят не от одного меня, а от того объекта, к которому они относятся), я могу творить и созидать. Что же касается внешнего строя, то я бессилен перед ним. И ничего поделать с ним, ничего изменить в нем не могу. Но тогда и бороться с ним, направлять свои усилия в сторону изменения его, хотя бы самого радикального, — для меня дело бесплодное.
Творческой задачей моей жизни, т. е. единственно плодотворным для каждого человека занятием, может быть только самоусовершенствование. Но строить на одном самоусовершенствовании дело всечеловеческого освобождения, социализм это хорошо и правильно понимает, — совершенно нельзя.
В основу полного освобождения человечества от всякого рабства должна быть положена более глубокая и более универсальная идея свободы делания.
Я в самых кратких словах очерчу эту идею.
*Эрн2* Оговариваюсь, что свободу хотения я понимаю не в смысле свободы эмпирического хотения, а в смысле свободы тех изначальных внеэмпирических актов, которые вытекают из трансцендентальной свободы и которые только символизируются в свободе эмпирического хотения. Это уяснится из дальнейшего. (Примечание В. Ф. Эрна). сЗ
При свободе хотения я могу только свободно хотеть. Но над тем, что выйдет из этого хотения, я совершенно не властен. Я могу хотеть тысячи лет и с напряженностью титанов, громоздивших Оссу на Пелион для того, чтобы свергнуть Олимп, — во внешнем мире от этого ничего, решительно ничего не изменится. Все вещи останутся на своих местах. Везде будет кровь, насилие, рабство и смерть. И если я хочу сделать свободным не только себя, но и тот мир, с которым я связан так кровно, так близко, что без освобождения его не приму и собственной своей свободы, то, очевидно, свободы хотения мне недостаточно. Мне нужно свободы делания. Но эта свобода не только свобода. Она уже — власть. Власть реального воздействия на косную среду мира. Власть претворения одних элементов жизни в другие. Творческая власть созидания того, чего еще нет. Религиозная, благодатная сила преображения того, что исполнено зла и неправды.
/p168//p169/
Свобода делания заключается в том, что я свободен и властен делать, осуществлять то, чего я свободно хочу. Я должен быть в состоянии перевести в жизнь свою грезу, а эта греза, особенно интимное чувствование своего идеала жизни, часто слабое настолько, что выражается только в смутном недовольстве всем данным, имеется у каждого человека. На дне души моей, в самых затаенных глубинах ее, сверкает одно изумительное переживание. Я вижу мир искупленным. Я вижу знакомые, дорогие лица преображенными. Я прозреваю такую бездонную радость, в которой тонут бесследно и растворяются все страдания мира. Этого я хочу. Хочу всей душой, всею свободой своею. Хочу всеми силами духа своего, чтоб это стало на место того, что существует теперь. Это форма моей мечты. Но каждый человек имеет свою мечту. Греки свою мечту о прекрасном мире, свой жизненный идеал воплотили в своей мифологии. И они хотели, чтоб мир мифологии был реальностью. Свою мечту о мире имеет каждый сильный поэт, каждый художник. Каждый грезит о мире своеобразным, индивидуальным образом. И это разнообразие имеется даже в конечных идеях социализма и анархизма. Каждый крупный, творческий социалистический ум непременно по-своему представляет будущий социалистический или анархический строй. Свобода делания заключается в том, чтобы человек мог переживать мечту свою не только как субъективное свое состояние, сообразно с которым во внешнем мире ничего не изменяется, а был бы в состоянии действенно утверждать ее в жизни, реально воплощать то, что он хочет, в том, что его окружает как данное. Это значит — обладать властной активностью над средой и условиями. Без этой активности, без свободы творческой, в подлинном смысле этого слова, немыслимо никакое освобождение. Если я бессилен над тем, что дано мне, если я не могу реально освободить то, что сковано цепями внешними, то я свободен в отношении своих хотений и себя самого, но в отношении того, над чем бессилен я, что я должен принять как данное, несмотря на то, что это не совпадает с моими желаниями, — я раб. Я должен принять жизнь в тех формах, в которых я ее не хочу. Это рабство, а не свобода.
И если, предавшись самоусовершенствованию, я могу осуществить маленькую частицу мечты, касающуюся меня самого, а вся мечта моя о мире остается принципиально неосуществимой, разбивается о какие-то внешние
/p169//p170/ препятствия — то моя свобода стесняется и нарушается самым вопиющим образом. Причем это нарушение тем больнее и тем непереносимее для меня, чем более сильным и страстным желанием я хочу осуществления своей мечты. Где же свобода моя, если я не властен как раз над тем, чего больше всего хочу? Я в положении узника, который в камере заключения своего волен многое сделать: сидеть, ложиться, вставать, ходить из угла в угол; — это свобода, конечно. Но если мечта моя быть на воле, если я хочу всею свободой своей дышать воздухом, который за стеной, ощущать на себе сияние солнца и углубляться в те безбрежные дали, которые виднеются мне из окна, — то разве свободен я с своей свободой только сидеть, вставать и ложиться? Нет, я в тюрьме. В такой же тюрьме находились бы все люди, если бы они могли только свободно хотеть, а делать бы должны были всегда то, что заставляли бы условия и чуждые их воле законы среды.
Если я свободен только свободой хотения, то я со своей свободой не могу совершенно выйти из замкнутого и резко очерченного мира моей внутренней личной жизни. «Я» и «не я» разделены непереходимой пропастью. «Я» — это моя индивидуальная жизнь, которая с виду, со стороны внешнего своего обнаружения кажется подчиненной закону причинной обусловленности, а в своих корнях, в своей сущности является свободной, потому что истекает из того царства свободы, членом которого я являюсь в силу моего обладания трансцендентальной свободой. «Не я» — это мир, меня окружающий, мир явлений, феноменов, составляющий царство природы, царство необходимости и причинной обусловленности, обусловленности столь строгой, что в ней не может быть ни одного перерыва. При такой постановке дела между этими двумя мирами, миром моего «я» и миром явлений, меня окружающих, не может быть никакого реального взаимодействия. Я только с своей феноменальной стороны могу задеваться воздействиями, идущими в душу мою из мира явлений, а на ноуменальную сторону моей личности, т. е. на самое живое ядро ее — на сущность ее, — миром явлений не может быть произведено ни одного воздействия. Точно так же и я могу воздействовать от себя на мир явлений только внешней, наружной стороной моей личности, той, которая у меня обща с миром явлений, а не той, которая от нее отделяется непереходимою гранью. Но в таком случае мое пребывание в качестве ноумена
/p170//p171/ в этом мире явлений — является вдвойне безрезультатным. И мир явлений ничего не получает от ноуменальной стороны моей личности, и я в качестве ноумена ничего не получаю от этого мира. Но в таком случае, во-первых, пребывание ноуменов в этом мире должно быть признано совершенно бессмысленным и ненужным как для самих ноуменов, так и для этого мира, а, во-вторых, как я говорил уже, люди, желающие в процессе борьбы увеличить свободу в этом мире явлений, построить что-нибудь на одной свободе хотения — абсолютно не могут.
Все сказанное о свободе хотения отрицательным путем обрисовывает самую сущность свободы делания. Свобода делания должна дать то, чего не может дать свобода хотения. Сущность свободы делания заключается в том, что она перекидывает реальный мост между царством свободы и царством природы. Если я свободен свободой делания, то я могу действием своим в царстве природы утверждать царство свободы, я могу в мире явлений утверждать то. что открывается мне моей принадлежностью к миру вещей в себе. Но что это значит?
Это значит, что если я утвердил в мире явлений хотя бы самый маленький кусочек подлинной свободы, — я в том месте, где водрузил знамя свободы, — порвал цепь причинности, я высвободил из злой обусловленности какой-то элемент бытия. Это уже не метафоры. Или освобождение будет призрачным, или же оно должно быть утверждением той свободы, которая собой отменяет законы нашей косной природы. Но что значит отменить законы природы? Это значит — иметь реальную власть над ними; это значит быть в состоянии один элемент жизни перевести в качественно новое для него состояние. Это значит — явление претворить в ноумен, бывание в бытие. Но это превращение есть преображение.
Кто же является посредником между царством свободы и царством природы? — Человеческая личность. Она является членом обоих царств. В своей феноменальной стороне она связана тесными неразрывными связями с миром явлений. В своей ноуменальной сущности — она является вещью в себе, принадлежащей к царству свободы. Но и феноменальная ее сторона и ноуменальная ее сущность даются не в разделенном виде, а органически слитыми в живом единстве живой человеческой индиви-
/p171//p172/ -дуальности. Таким образом, идея свободы делания предполагает, что человек может и должен явиться действительным посредником между двумя мирами, той точкой, в которой оба мира реально соприкасаются, тем агентом, который делает возможным взаимодействие этих миров, — а без этого, без признания именно за человеком назначения утвердить царство свободы в царстве необходимости не может быть осмыслен процесс вселенского освобождения, ибо это освобождение совершается и должно совершаться через людей, и не каким-нибудь внешним и независящим от них образом.
В. Ф. Эрн. «Социализм и проблема свободы». Оглавление. | Начало | Глава первая - II - III - IV - V - VI - VII | Глава вторая - II - III - IV - V | Глава третья - II - III - IV - V - VI - VII - VIII
Итак, я как реальный посредник между миром явлений и миром вещей в себе утверждаю в царстве природы царство свободы. Я снимаю путы там, где царили необходимость и вытекающее из этой необходимости рабство. Теперь спрашивается: для того чтобы освобождение человечества было действительным, от чего его нужно освободить? В каких местах нужно разбить кандалы для того, чтобы человек был свободен не призрачно?
Выясню вопрос на примере:
Положим, меня угнетает подневольный двенадцатичасовой труд, притупляет и держит в оковах мой дух. Я хочу читать, развиваться, а тут работай до изнеможения, до полной невозможности быть способным на что-нибудь, кроме этого труда. И в то же время мне давят ботинки, стесняют меня и не дают ходить легко привычной походкой. И вот меня освобождают от этих ботинок. Дают другие, в которых ходить легко и удобно. Что, почувствую ли я от этого себя свободным? Не стану ли я с еще большей силой ощущать свое рабство от подневольного двенадцатичасового труда? Можно ли освобождение от неприятных «ботинок» без иронии считать «освобождением» — если главное рабство остается в неприкосновенности? Ответ ясен: конечно, нельзя. Освободить в мелочах и оставить рабство в главном — это значит не освободить, а только с еще большей силой подчеркнуть это рабство. И если принципиально признать, что рабство это неуничтожимо и останется всегда и во веки веков, — тогда частное освобождение потеряет всякий
/p172//p173/ смысл. Оно будет увеличивать не свободу, которой нет, раз в главном человек всегда останется рабом, а будет увеличивать только страдание человеческое от сознания, что упираешься в стену, что вся свобода твоя свелась к замене ботинок, а подневольный двенадцатичасовой труд будет вечно держать тебя в рабстве.
Вот я и ставлю вопрос:
Пусть мы признаем свободу делания. В каком же объеме нужно признать ее для того, чтобы не упереться в конце концов в стену. Что из царства необходимости мы властны претворить в царство свободы, а что не властны? Где лежат границы возможного для нас освобождения? Этот вопрос необходимо исследовать, потому что если границы эти лежат недалеко от того места, где их считали лежащими либералы, мечтавшие только о той свободе, которую социалисты с справедливой иронией считают свободой умирать с голода, — то, очевидно; стена уже перед нами и мы уже упираемся в нее, не желая только в этом сознаться.
От чего же мы должны освободиться для того, чтобы быть не только номинально свободными, но и обладать реальной свободой? другими словами, что сейчас делает нас рабами, а не господами своего положения? Где наши главные узы, в чем наша тюрьма?
Мы должны освободиться от двух вещей: от господства над нами времени и господства над нами смерти. Это звучит нелепо? Это режет ухо непривычной дерзостью? Кажется какою-то фантасмагорией, а не строгим философским рассуждением? Пусть кажется так с первого взгляда. Кто углубится в эти проблемы, кто без боязни, взглядом философа взглянет на действительность, в которой мы живем, тот должен понять, что над всеми фактами нашей жизни возвышаются кардинальные факты: время и смерть, что самая первая наша обязанность подойти к этим вопросам, исследовать их до конца, заглянуть вглубь той почвы, на которой покоятся эти два истукана, и посмотреть: что эта почва — нечто незыблемое, неприкосновенное и священное, или же и ее можно разрыхлить, и ее можно прокопать, и то, что покоится на ней, свергнуть?
Прежде всего рассмотрим время — этого первого властелина в мире явлений. — Его господство в царстве «природы» неоспоримо, но если царство свободы действительно
/p173//p174/ должно утвердиться в царстве природы, то так же неоспоримо и то, что время должно быть превзойдено.
Почему же время мы считаем чем-то таким, что самым тесным образом связано с рабством, что враждебно свободе и при существовании чего не может быть достигнуто подлинного и окончательного освобождения? На это нужно ответить прежде всего.
Я знаю: такая постановка вопроса покажется непонятной, но мне в тысячу раз непонятнее факт, что люди живут во времени, окружены им со всех сторон, каждым моментом жизни своей связаны с ним неразрывно, вместе с тем не замечают самым непростительным образом тех бесчисленных и мучительных загадок, которыми полно время. Позитивизм притупил зрение человечества настолько, настолько сделал людей духовно слепыми, что самая слепота эта является сама по себе величайшей загадкой. Как в самом деле понять, как объяснить такое явление: люди, желающие стоять на почве фактов, реалисты по призванию и κατ΄έξοχήυ *Pub7*, на которых лежит совсем особая обязанность самым добросовестным образом относиться к тому, что дается как факт, пропускают мимо себя такой грандиозный и основной факт нашей жизни, как время? Время — это нечто такое, что, если вдуматься в него хоть немного, должно неминуемо привести или к холодному дулу револьвера, или к живой вере в Христа. Оставаться посредине между этими двумя полюсами для того, кто хоть раз ощутил время во всем огромном размере его значения, — совершенно нельзя. А между тем позитивисты все свои теории, все свои общественные идеалы строят таким образом, как будто времени нет. Как форму они его признают. Как сущность же игнорируют совершенно.
Я постараюсь это сейчас показать.
К времени может быть два диаметрально противоположных отношения. Время может восприниматься двояким образом, и только двояким. Третьего восприятия между этими двумя восприятиями не может быть оттого, что эти восприятия расходятся как раз в противоположные стороны по прямой линии. Между этими двумя расходящимися линиями, как в магните, есть только одна абсолютно безразличная точка, но именно в силу своей абсолютной безразличности она не может быть дана ни в каком переживании.
Одно из этих восприятии такое.
/p174//p175/
Время течет не останавливаясь. Каждый данный момент, сверкнув мгновение как настоящее, погружается в прошлое, а из того, что было до этого в будущем, продвигается момент в настоящее и тоже, сверкнув мгновение, так же исчезает бесследно в прошлом. Это постоянное, непрерывающееся передвижение будущего через настоящее в прошлое и составляет сущность времени. Все, что дается сейчас, через мгновение пропадает, и пропадает бесследно, потому что время течет в одну сторону из будущего в прошлое, и никогда, никакими усилиями нельзя заставить его вернуться назад. То, что живет сейчас, угасает мгновенно, как только проплывает через узенькую полоску настоящего, и если на том месте, где была жизнь, жизнь остается по-прежнему, то это иллюзия, — это не та жизнь, что была, это новая жизнь, потому что каждое пережитое мгновение уходит в прошлое и оттуда уже не возвращается. Таким образом, ничего в жизни, данной нам, не стоит на месте. Все течет, все незаметно, но неминуемо, неотвратимо движется из настоящего в прошлое, и когда доходит до этого прошлого, то разверзается какая-то пропасть и поглощает все, что в нее ввергается безжалостным временем. Все движется к этой пропасти, неумолимо без исключений — все ветшает, старится и приближается к превращению в ничто. То, что есть, становится тем, чего нет, И это должно сказать безусловно о всякой вещи мира, в котором господствует время. Это<т> процесс протекания времени безусловно реален. Мы в силу ограниченности нашей, в силу сознательных или бессознательных иллюзий можем, конечно, в этом всеобщем движении к пропасти небытия воспринимать некоторые точки как относительно неподвижные, обольщаться чувством, что тот или другой дорогой нам элемент бытия как-то стоит и не движется к уничтожению; — но это восприятие ложное, — это чувство — обольщение. Обольщение — все восприятия мира как какой-то неподвижной картины, где что-нибудь существует прочно. Безжалостная действительность уничтожает иллюзию. Время течет и течет, и все наши обольщения рассыпаются в прах. Но в таком случае все наши восприятия от мира мы должны резко разделить на иллюзорные и на действительные. К первым относятся все обычные восприятия мира, дающие возможность тем, кто не знает правды, жить спокойно, даже радоваться и веселиться. Ко вторым же должны прийти все, перед кем время откроет обнаженную
/p175//p176/ сущность явлений. Этим увидевшим и познавшим — веселиться уже нельзя. Они могут только ужасаться, потому что над всем, что живет, они увидят занесенную руку неумолимого рока, движущего все, без исключения все, к пропасти небытия. Лицевой обманный покров с вещей будет скинут — это Майя *Pub8*, призрак, иллюзии, и останется только одно. Прошедшее шаг за шагом преследует настоящее, каждый миг торжествует победу, превращая его в ничто, а настоящее, бессильное, ни за что не могущее ухватиться, может только передвигаться в будущее, без надежды, что когда-нибудь такое бесцельное убегание к чему-нибудь приведет. Основным фактом жизни является поглощение бытия небытием. Прочего ничего нет: все прах, все тлен, все разлетается в пыль от течения времени, которого никто не остановит, и люди — вся жизнь человеческая — суета сует и всяческая суета *Pub9*. Всякое утверждение жизни как бессмысленное и безрезультатное является обольщением, каждое сильное желание, всегда направленное к жизни, только закрепляет обман; значит, нужно уйти из цепей обманчивой Майи, отказаться от утверждения себя в жизни, отказаться от воли и погрузиться в Нирвану. Вот единственное освобождение, которое возможно на почве такого восприятия времени. Это освобождение и пытался дать Буддизм.
Другое восприятие времени диаметрально противоположно. Я о нем скажу в немногих словах, потому что о нем нужно сказать для того только, чтоб на фоне его резче очертилось восприятие первое. Время течет безостановочно, ежесекундно, и вся жизнь вместе с ним изменяется, движется и не стоит на месте. Время безжалостно сдергивает с вещей лицевой покров, срывает внешний облик устойчивости с явлений, но этим оно обнажает не пустое ничто, прикрытое обманчивым покровом Майи, а полную бесконечной жизни Вечность. Время летит, но своей постоянной текучестью и подвижностью оно обнаруживает, что явления есть только явления, что «образ мира сего преходит» *Pub10*, — и этим разрушает иллюзии только тех людей, которые принимали явления больше чем за явления, которые хотели, обольстившись, успокоиться на феноменальной стороне жизни. Но, разбивая только эти иллюзии, время не властно сделать что-нибудь больше. Как раз наоборот. Ощущение времени как чего-то
/p176//p177/ такого, что уносит безжалостно и безвозвратно каждый настоящий миг в прошлое, делает этот настоящий миг, вот сейчас долженствующий исчезнуть, таким дорогим, таким бесценным, что переживание этого настоящего мига — углубляется бесконечно. За явлением чувствуешь сущность, за призрачной видимостью безусловную реальность и в момент переживаешь вечность. Но это самое переживание вечности как чего-то безусловного реального, а переживание времени как чего-то призрачного, только видимого говорит о том, что истинная жизнь, открывающаяся в вечности, — над временем возвышается, и, таким образом, положительное восприятие вечности сквозь время говорит о том, что время есть нечто такое, что должно быть поглощено Вечностью.
И если время для людей с одним восприятием говорит о ничтожности и тленности всех вещей в мире, о том, что все приходит, все погибает и рушится, все превращается в ничто и что поэтому вся жизнь человеческая есть суета, — то это же самое время людей с другим восприятием заставляет оторваться от внешней обманчивой оболочки явлений, взглянуть в глубь жизни, увидеть, что везде и всюду на каждом шаге нашей жизни сквозит лучезарная Вечность и что все поэтому в жизни полно тем бесконечным смыслом, который не только не может быть уничтожен «всеуничтожающим» временем, но, наоборот, сам должен привести к уничтожению времени.
Таковы два основных отношения к времени. Другого отношения быть не может. Потому что всякое другое отношение есть не отношение, а отсутствие отношения.
Я только обрисовал объективными чертами два возможных восприятия времени; я не говорил пока о том, какое из них ближе к истине, какое имеет за собой больше философских оснований. Принятый метод исследования не требует от меня подобных доказательств. Ничего не утверждая пока с своей стороны, я попытаюсь теперь выяснить, в каком отношении находятся конечные идеалы социализма и анархизма к обрисованным двум восприятиям времени.
Социализм и анархизм оба одинаково жаждут свободы. Оба одинаково ненавидят рабство, хотят реального освобождения. Какое же отношение к времени требуется
/p177//p178/ с их стороны для того» чтобы время всей своей неотвратимой неизбежностью не стояло им поперек дороги в их же собственном мировоззрении?
Если они станут на почву первого восприятия, то они должны будут прийти к такого рода выводам:
Все живущее в силу безостановочного течения времени с каждым протекающим моментом приближается к своему погружению в пустоту. Этого безостановочного передвижения в пропасть нисколько не остановит наступление социалистического строя. Пусть люди устроятся в тысячу раз удобнее, эстетичнее, приятнее, чем можно нарисовать теперь в самых смелых мечтах. Все равно время будет двигаться ровно с неизбежностью и при социалистическом строе так же, как оно движется теперь. В каком же истинном виде обрисуется тогда жизнь всего человечества? Жизнь отдельного человека — это небольшой островок, окруженный океаном небытия. Каждый день бегущие волны времени смывают частичку острова, каждый день остров тает и размывается, каждый день приближает его к полному и бесследному погружению в волны. Теперь на этом островке человек страдает. Тогда пусть не будет страдать. Но и тогда и теперь одинаково каждую минуту почва обсыпается под ним, небольшой кусочек будущего, отведенный человеку, переходит в прошлое, нить жизни кончается, и то, что только что было, — становится тем, чего уж нет. Жизнь всего человечества тоже остров, в том же самом океане небытия, составленный из множества — но не бесконечного множества маленьких пригоршней суши, которые каждое мгновение уносятся временем. Будущее, отведенное всему человечеству, во много раз больше, чем будущее, отведенное отдельному человеку. Но и оно не безгранично. Когда-нибудь потухнет самое Солнце, наша Земля покроется льдом и жизни на ней уж больше не будет. Значит, и по отношению к большому острову жизни всего человечества время делает то, что оно так заметно для всех делает по отношению к маленькому островку единичной человеческой жизни. Этот остров тоже смывается каждой волной ровно, методично бегущего времени и тоже когда-то будет весь смыт и весь бесследно поглощен бездной небытия. Я говорю это не для того, чтобы показать тщету и нелепость всей жизни при таком восприятии времени. Это вопрос очень важный, но я его пока не касаюсь. Я говорю это затем, чтобы поставить вопрос: где же
/p178//p179/ свобода человеческая, если нарисованная картина есть картина реального будущего? Ведь при таком восприятии процесс безжалостно правильного, безостановочного течения времени — есть процесс объективный, вне воли людей лежащий, никакими силами не могущий быть остановленным. Но хорошо сказать объективный! Это холодное выражение в переводе на реальный язык значит:
независящий от человека, т. е. извне ему данный, кем-то и чем-то ему навязанный. Почему же человек должен сносить спокойно чуждую власть над собой процесса, захватившего его, как щенка, слепого, беспомощно уносимого течением, и покоряться ему? На каких основаниях? Ведь этот процесс нисколько не вытекает из человеческой свободы. Наоборот, он ее урезывает, ограничивает, вводит ее в узкие рамки «свободного» ожидания, пока данный тебе кусочек будущего переползет в прошлое. И тогда свободе конец. Человек не может двинуться ни взад, ни вперед, должен смирно сидеть и плыть в узких, отведенных ему берегах, куда сам не хочет плыть, куда его тянет как на веревочке какой-то «объектибный» процесс. Где же тут место свободе? О каком утверждении царства свободы в царстве природы может быть тогда речь? Человек, этот посредник, этот агент, через которого должна утвердиться свобода там, где царствует необходимость, — оказывается мнимым посредником, бессильным агентом, потому что он ничего не может сделать с царством природы, он не может даже сам утвердиться в этом царстве так, чтобы его не снес, как щепку, поток времени. И в лучшем случае, если человек, снесенный и побежденный временем, сам не погибнет и попадет не в пустое место, а в царство вещей в себе, если он растеряет в этой бессильной попытке утвердить свободу в мире явлений — только свою феноменальную оболочку и останется по-прежнему ноуменом, то ведь этот результат, утешительный для него, совсем не утешителен для мира явлений, для царства природы, которое ведь останется в прежнем своем виде в цепях рабства, и даже если б все люди, ценою потери своей феноменальной оболочки, достигли бы свободы ноуменов, то ведь, во-первых, свободой ноуменов они обладали и раньше, так что они ничего не достигли, а во-вторых, это достижение свободы не имеет никакого отношения к тому реальному (т. е. относящемуся к нашему миру) освобождению, которым задаются социализм и анархизм.
/p179//p180/
Если время нечто такое, господство чего признается неуничтожимым, то вся наша свобода сводится к пустому месту. Мы, обладающие свободой делания, желающие в процессе реального освобождения утвердить царство свободы в царстве природы, — при господстве времени — можем делать только одно: строить песчаные сооружения в промежутке от одного прилива до другого. Пришел прилив, и все, что строилось, сооружалось нами, бесследно сметается набежавшими волнами. Я не говорю уже о том, что подобное положение должно быть субъективно-невыносимым. Если я делаю дело в мире явлений не для того только, чтобы что-нибудь делать, и не потому, что меня принудительно заставляет делать что-то внешнее, если я в свободном порыве здесь, в этой феноменальной среде, хочу действительно утвердить то, что вывожу с мукой из ноуменальных глубин своей личности как что-то самое дорогое, самое бесценное для меня, — я не могу помириться абсолютно с тем, что все, что я сделаю, будет временем сметено и уничтожено. Если это действительно так, то я не могу, не хочу, не буду работать заведомо впустую. Ибо делать дело жизни можно только зная, что это есть реальное дело, а не мнимое, не пустое, не одна только услада себя самого. Но подобное положение не только субъективно-невыносимо. С точки зрения идеи свободы оно является и объективно-бессмысленным. Если все, что я делаю, будет бесследно сметено, если не останется в этом мире явлений ничего из того, что я пытаюсь в нем утвердить, тогда и процесс реального освобождения человечества становится невозможным. Мы говорили уже, что процесс этот только тогда может быть процессом реального, а не номинального освобождения, если он рассматривается как процесс подлинного и реального утверждения в царстве природы царства свободы. Но если царство природы столь упорно, столь непроницаемо, столь не поддается воздействиям со стороны царства свободы, что всякая деятельность в этом направлении для него, выражаясь вульгарно, — как с гуся вода, то, очевидно, ни о каком превращении царртва природы в царство свободы принципиально не может быть речи. Если указанное восприятие времени истинно — если время будет так же господствовать над всем, как оно господствует теперь, — тогда всякие попытки
/p180//p181/ освобождать человечество должны быть признаны нелепыми и утопичными.
Таким образом, вопрос становится так:
Или я должен расстаться с идеей свободы делания и отказаться от всякой мысли об освобождении человечества, и тогда я могу оставаться с тем восприятием времени, которое говорит о его неуничтожимости и вечном господстве.
Или же, безусловно веря в возможность освобождения и с безусловной уверенностью воспринимая как неопровержимый факт свою свободу, я должен расстаться с подобным отношением к времени и признать, что время и может и будет превзойдено.
В. Ф. Эрн. «Социализм и проблема свободы». Оглавление. | Начало | Глава первая - II - III - IV - V - VI - VII | Глава вторая - II - III - IV - V | Глава третья - II - III - IV - V - VI - VII - VIII
Время делает человека рабом. Оно превращает его в бессильную пешку, которая может тормошиться, что-то такое затевать, о чем-то мечтать, но совершенно не в состоянии утвердить в этом мире свободу подлинно, по-настоящему, т. е. таким образом, чтобы время было не властно над этой свободой. Всякое освобождение при господстве времени является временным, т. е. таким, которое через известный промежуток времени кончится и прекратится, и значит, там, где мелькнула только на время свобода, опять воцарятся необходимость и рабство. Для того чтобы освобождение было освобождением навсегда, для этого нужно, чтоб оно было освобождением от самого времени. Иначе рабству положен конец быть не может.
Но если время стоит поперек дороги к освобождению, если оно мешает свободе подлинно утверждаться в нашем мире причинности и обусловленности, если оно сводит на нет все попытки людей порвать цепи рабства, — то в тысячу раз больше это нужно сказать о смерти.
В смерти в интенсивнейшем виде заключается отрицательная сущность времени. Но в смерти есть и нечто другое, свое, что на одно время сведено быть не может, и поэтому она требует особого рассмотрения.
Прежде всего, нужно подчеркнуть факт крайней лживости в отношении к смерти. Большинство так живет и, главное, так думает и так чувствует, как будто бы
/p181//p182/ никакой смерти нет. Самый универсальный, самый кричащий, самый непонятный из всех фактов игнорируется совершенно теми, кто все теории свои хочет строить на почве одних лишь фактов. И это нужно сказать не только о людях, философии чуждых, практически и только практически относящихся к жизни. Вот пример. Крупная научная сила, Токарский, в большой специальной статье подходит к вопросу о смерти *Эрн3* *Pub11*. Он приводит интересные данные, делает анализ элементов, из которых слагается чувство страха смерти, под конец даже хочет наметить нечто вроде примирительного выхода — но во всем изложении кажется загадочно странною одна черта: Токарский говорит о смерти так, как будто смерти реально не существует, как будто он, Токарский, никакого отношения до нее не имеет. Смерть сама по себе, он сам по себе. В то время как он пишет о смерти, из поля зрения его ускользает реальность, все внимание его устремляется на светлую точку, на перо, на бумагу, на внутренний ход мыслей в его голове, а все остальное гаснет, уходит и исчезает совсем. Факт смерти занавешивается от него переживаниями, которые сопровождают писание статьи, и то, что он пишет, к исследованию вопроса о смерти имеет самое далекое отношение, потому что факт смерти в его реальном виде им уже не воспринимается. Но тогда что же он делает? Вместо исследования фактического положения дела он начинает фантазировать. От действительности он уходит в мечту. Он перестает черпать восприятия из реальности, которую он должен был бы исследовать, и начинает ткать из себя. И пусть эта ткань будет состоять сплошь из одних научных терминов, пусть у ней внешность будет столь строго традиционная, что ни одно слово не будет говорить о личных чувствах Токарского, — все равно все его рассуждение будет сплошною фантазией, если самый факт смерти в конце концов принимается несуществующим. Токарский забывает и игнорирует самое главное: когда он писал эту статью, смерть его уже к нему приближалась. Он умер вскоре после написания этой статьи. Это приближение смерти не было фактом личной жизни Токарского, который он мог бы поэтому игнорировать. Это универсальный факт, который касается всех людей без исключения, потому что ко всем людям смерть приближается каждую минуту. Значит, воспринимая смерть в ее истинном виде, он должен
/p182//p183/ был бы взглянуть прямо в глаза к нему приближающейся смерти, рассмотреть ее со стороны универсального приближения к людям, писать о том, что он видит в этом факте, а не писать так, как будто самого факта этого вовсе и нет. Эта позиция нейтралитета, это желание представить дело так, точно нас, людей, смерть совсем не касается, что мы можем исследовать ее так, как исследуем все другое, есть величайшая ложь, потому что в самый факт смерти входит неизбежное приближение ее к человеку и, забывая и игнорируя эту сторону ее, мы искажаем то, что дается нам в опыте, отрываемся от реальности и переходам к схемам, мнимонаучным по форме и пустым, незаполненным реальностью по содержанию.
*Эрн3* «Вопросы философии и психологии», кн 37. (Примечание В. Ф. Эрна). *Pub11* сЗ
В доме начинается пожар. Это видит ученый. Его призвание сообщать и говорить живущим в доме о всех фактах, которые он заметит. Он видит пожар, идет в свою комнату и начинает писать: «Пожары бывают большие и малые...», и так увлекается этой схемой своей, что, забывая о реальном пожаре, начинает исписывать много страниц. Он пишет, а в это время пожар пожирает дом и живущих в нем, которые, доверяясь ученому, продолжали заниматься каждый делом своим и не знали о пожаре. Такого ученого можно назвать вдохновенным писателем, человеком с душою поэта, мистиком, созерцателем — чем угодно, но только не человеком, добросовестно исполняющим свое призвание — сообщать живущим в доме о фактах, которые он заметит. Он будет сколько угодно говорить о пожарах вообще, приводить примеры, делать многочисленные ссылки, но о реальном пожаре он старается не сказать ничего. Я не задаю здесь утилитарного вопроса, почему он не предупреждает живущих в доме об опасности. Я говорю только, что он теоретически лжет, произвольно искажает факт, если, видя реальный пожар, начинает писать о том, что «пожары бывают большие и малые». Наука, т. е. та часть ее, которая предметом своим имеет жизнь человека, находится в положении этого ученого. Она призвана наблюдать и регистрировать факты. Но одни факты она регистрирует, другие же пропускает мимо. Отбором одних фактов и отбрасыванием других заведует позитивная философия, стоящая за спиной у науки. Она дает директивы, она указует,
/p183//p184/ куда направлять исследование, а наука послушно исполняет то, что ей диктует ее руководительница. И вот оказывается в результате, что из поля зрения науки совершенно исчезает такой грандиозный и такой универсальный факт, как уничтожение каждого живущего человека смертью. Этот факт для легкости подменяется суррогатом, на который обращается все внимание. Трудно себе представить, до какой наивности доходит в этом отношении «научное» мышление. Токарский, напр., в конце своей статьи говорит: «Мысль о смерти чрезвычайно легко вытесняется у нас мыслительным процессом... Правда, один из наших писателей утверждал, что мысль о смерти настолько преследует его, что самое тело его ему кажется трупом... Но если этому поверить, мы имеем тогда случай так называемой навязчивой идеи. Случаи же навязчивых идей о смерти — представляют уж собой патологическое явление».
Эти слова замечательны! В них очень ярко обнаруживается та крайняя лживость в отношении к смерти, которую мне хотелось бы подчеркнуть. «Мысль о смерти чрезвычайно легко у нас вытесняется мыслительным процессом». Это факт. Но факт страшно печальный, с которым строгое мышление помириться абсолютно не может. Мысль о смерти только вытесняется, психологически вытесняется. Ей не дается разрешения, на нее не дается ответа, просто «мыслительный процесс» по прихоти, без всяких логических оснований прогоняет из головы эту мысль. Что было бы с наукой, если бы такое обращение с мыслями было бы возведено в принцип? Пришла Ньютону мысль о тяготении, а он, вместо того чтобы остановиться на ней, исследовать ее до конца, вытеснил бы ее каким-нибудь «мыслительным процессом». И если б все эту мысль вытесняли таким же образом из своей головы — мы бы до сих пор не знали бы ничего о тяготении. Получается нечто в высшей степени странное. Вытеснять мысль о смерти мыслительным процессом — это научно. Останавливаться же на этой мысли серьезно, с целью выяснения ее до конца — это патологично. Вот до каких абсурдов могут дойти гг. представители «точной» науки. Это уже не простое игнорирование факта, перед всеми находящегося, самими представителями науки. Это предписание во имя науки и другим не замечать этого факта.
Тургенев однажды в кружке писателей, собравшихся у В. Гюго, так выразился о своем отношении к смерти:
/p184//p185/ «Я не имею никакого представления о смерти, кроме того, что она мне кажется чем-то очень далеким и неясным, чему я никак не могу придать определенной физиономии». Это отношение добросовестно-безразличное. Каждый человек вправе не думать, если он хочет не думать. Но если, не довольствуясь этим, он захочет и других заставить не думать, то, очевидно, такое недумание признается верхом возможной мудрости. Наука устами Токарского говорит: о смерти не думайте, вытесняйте мысли о ней каким-нибудь мыслительным процессом, ибо внимательное взглядывание в факт смерти есть случай навязчивой идеи, который представляет собой уже явление п а - т о - л о - г и ч е с к о е!
Не думать — это легко, и подобная тактика в отношении смерти в широких размерах применяется и людьми, живущими изо дня в день, и людьми, под видом науки заслоняющимися мыслительными или даже житейскими процессами от мучительных фактов. В результате получается только ложь, жизненная и теоретическая неправда, ибо не думать о смерти — это не значит еще уничтожить ее как факт. Смерть остается, но к бессилию перед нею прибавляется еще недостойно лживое отношение.
Только этим лживым отношением, покоящемся на мнимом авторитете точной науки, можно объяснить в высшей степени странное явление, что факт смерти, этот универсальнейший и самый значительный факт человеческой жизни, не получает никакого места и никакого истолкования в представлениях социализма и анархизма о будущем. Все мелочи предусмотрены. Порча механических двигателей и та берется в расчет. Делаются вычисления, сколько минут общественного труда нужно положить на то, чтобы возмещать изнашивание машин при работе. Но изнашивание человеческого тела от неумолимого течения времени, безжалостное и всеобщее уничтожение человеческих организмов смертью — на этом никто не хочет остановиться — об этом предпочитают просто молчать и, по рецепту Токарского, просто не думать.
Но мы об этом молчать не можем и, конечно, подумав, постараемся разобраться в факте смерти и в том, насколько факт смерти соединим с обычными речами об освобождении человечества.
/p185//p186/
Рассмотрим факт смерти со стороны субъективного отношения к нему человека и со стороны объективного его значения.
Я оставлю без рассмотрения всю психологическую сторону дела. К смерти возможны бесконечно различные отношения, полные страха, боязни, ужаса, отвращения. Корень подобного рода отношений лежит в эгоизме, в сосредоточенной привязанности преимущественно к себе, в любви к эмпирической стороне своей личности. Но эгоизм всегда может быть усилием воли превзойден. И указать пути, по которым возможно побеждать в себе эгоизм, — это задача морали. Поэтому я, не касаясь этой стороны дела, остановлюсь только на том принципиальном вопросе, который совершенно не зависит от того, на какой ступени моральной лестницы я стою, и который остается вопросом даже в том случае, если я абсолютно убью в себе эгоизм и буду спрашивать только о том, какое значение имеет факт смерти не для меня лично, а в должном и совершенно бескорыстном моем отношении к миру и людям.
Я умираю. Чем может быть осмыслена моя смерть? Ибо если в ней нет никакого смысла, то нет смысла и во всей моей жизни. Я занимаюсь общественной деятельностью, но, если я умираю, для меня все результаты моей работы уничтожаются. Для меня их уже нет, и для того чтоб не лишить их всякого смысла и всякого значения, я должен признать, что, потерянные для меня, они не теряются для тех, кто остается и живет после меня. Я — преходящий момент в процессе, но, если я хочу осмыслить свою преходящую жизнь, я должен искать этот смысл в процессе, взятом как сумма всех таких преходящих моментов. Я — ничтожная частица какого-то громадного общественного целого, перед жизнью которого моя короткая личная жизнь кажется ничтожной и такой, которая должна быть принесена в жертву. Но все же я спрашиваю о смысле моей жизни, об оправдании моей смерти, и если их нет во мне как ничтожной частице, и только частице, то и смысл моей жизни и оправдание моей смерти должны заключаться в том целом, частицей которого я являюсь. Ибо если их нет и в целом и в частице, то их нет и вовсе. Это во-первых. Во-вторых, моя жизнь как частица приносится в жертву целому. Эта жертва может оправдаться лишь в том случае, если она доходит до назначения. Если целое обладает той реальностью и той жизнью, которыми я как частица не обладаю.
/p186//p187/ Ибо жертвовать в пустоту, жертвовать только для того, чтобы жертвовать, не заботясь о результатах, к каким приведет моя жертва, это значит переносить центр тяжести с объекта, во имя которого жертва только и может производиться, на субъект. Психологически представимо, что я приношу себя в жертву неизвестно чему, склоняюсь жертвенно перед Неведомым, но тогда неведомое признается не только неведомым, но и бесконечно реальным. Тогда в самой жертве как таковой я нахожу смысл своей жизни и оправдание своей смерти, но тогда и всю свою общественную деятельность со всеми ее определенными формами и программами я должен признать чем-то внешним, второстепенным, неглавным и говорить не о том, что смысл моей жизни в работе на приближение социалистических идеалов, а о том, что смысл этот в жертве как таковой. Но говорить это — это значит идти вразрез со всем, что говорит социализм, и это будет проповедь морально-религиозного действия, а не то «активное» служение обществу, которого хочет социализм.
Таким образом, объективное оправдание моей смерти я могу искать только в том целом, частицей которого я являюсь.
Что же такое это целое при наличности смерти? В каком виде оно должно мне представиться, если я захочу определить его объективно? Одно несомненно: если я, умирая, теряюсь бесследно, то в таком же точно положении находятся и все люди. Все, умирая, теряют связь с этим целым и отрываются от него. В чем же тогда состоит это целое? Допустить, что не все находятся в таком положении, как я, я не могу. Другие могут находиться в ином положении, чем я, лишь при одном условии:
если они будут иной природы, чем я, если они будут бессмертными, в то время как я буду смертен. Но это нелепость. В таком случае из чего будет слагаться целое? Если целое представлять в виде простой арифметической суммы всех отдельных человеческих жизней, то получается двойное затруднение: во-первых, из суммы разрозненных частиц самопроизвольно целого получиться не может. Нужен связующий центр, нужна посторонняя частям этим сила, которая бы множество их слила в единство; во-вторых, каждая человеческая жизнь, обрываясь
/p187//p188/ со смертью, переходит в ничто. Если это целое состоит только из жизней обрываемых смертью, тогда значит» эта сумма — есть сумма нулей, а сумма нулей, из какого <бы> множества она ни состояла, — равна только нулю. Таким образом, если со смертью для меня порываются все связи с целым, то целого, которое могло бы составиться только из таких человеческих жизней, как моя, вовсе и нет. При таком допущении целое, из-за которого я должен жить и которым должна быть оправдана моя смерть, есть пустое ничто, т. е. ни жизнь моя, ни смерть моя такой идеей целого осмыслена быть не может. Целое становится целым при допущении, что оно не механическая сумма отдельных частей, отдельных жизней, а живой организм, обладающий своим особым центром жизни, объединяющим в себе отдельные проблески жизни во всех формах существования. К этой мысли необходимо приводит логика. Характерно, что к ней пришел сам отец позитивизма О. Конт в своем учении о человечестве как о едином существе. Но можно ли ограничиться одним этим признанием? Если я, умирая, навсегда отрываюсь от жизни этого целого и если все люди подобно мне, умирая, отрываются от жизни этого целого, тогда целое это, единое великое существо, является трансцендентным в отношении людей. Но трансцендентное людям — не может быть тем целым, органической частью в которое входят люди. Такое целое может существовать вне и без людей, но оно будет целым только в отношении себя, а для людей целым оно явиться не может. Ибо люди входят в него не как части, органически необходимые, а как случайные элементы, которые могут быть, а могут и не быть. Чтоб составлять необходимую часть в жизни этого Единого Целого, я должен быть связан с ними не случайными связями, а органически необходимыми. Но так связан я могу быть лишь в одном случае, если, умирая, я связи с этим целым не теряю, если смерти как уничтожения моей личной жизни не существует.
Таким образом, если смерть рассматривать со стороны субъективного отношения к ней человека, то нужно признать: или что она делает бессмысленной всякую работу, всякую общественную деятельность, направленную на созидание общественного целого, или же. чтоб избежать этой бессмысленности, нужно признать, что смерти как уничтожения личной жизни вовсе не существует.
/p188//p189/
Теперь рассмотрим факт смерти со стороны его объективного значения и тогда сделаем те выводы, которые вытекают для суждения о конечных идеях социализма и анархизма.
Туган-Барановский, сводя в одно указание различных теоретиков социализма, рисует такую картину будущего:
«...Исчезнет грубая физическая власть человека над человеком, а следовательно, исчезнет все то обаяние» которое теперь связано с этой властью... Освободившись от притупляющего чрезмерного труда, человечество преобразится и одухотворится. По-прежнему над нашей головой будет простираться звездное небо, по-прежнему будет шуметь лес, природа сохранит свою прежнюю прелесть и все свои тайны: для познания навсегда обеспечен неисчерпаемый материал, так же как и для восприятия красоты,.. умственная культура станет всеобщим достоянием... Мыслители и художники станут героями и вождями будущего человечества. Интерес к познанию и эстетической деятельности возрастет в чрезвычайных размерах и заполнит собой всю жизнь людей, возвышающихся над уровнем посредственности. Опять появятся люди той поразительной душевной красоты и той умственной мощи, которые характеризуют Возрождение — эту раннюю весну современной истории, люди вроде Леонардо-да-Винчи или Микель-Анджело, перед которыми наше время кажется таким грубым, варварским и жалким...» *Pub12*. Эту картину можно дополнить словами из речи известного химика Бертло, произнесенной им на банкете в Париже. «Земля не будет более исковеркана теми геометрическими фигурами, которые теперь чертит на ней земледелие; она превратится в один сплошной сад, в котором будут свободно произрастать трава, цветы, кустарники и леса, и в этом саду человеческий род будет жить в изобилии, как это было по преданию во время золотого века» *Pub13*. Вильям Морис в своей «утопии» рисует картины будущего в еще более увлекательных красках *Pub14*.
Есть что-то загадочно-властное в этих мечтах о будущем человечества. Я всей душою верю, что в будущем человечество ждет нечто такое, что в тысячи, в миллионы, в бесконечное число раз более прекрасно, более углублённо, более радостно, более ослепительно, чем все, что может представить себе человек в самых смелых и
/p189//p190/ возвышенных мечтах своих, верю в это как в действительность, на нас надвигающуюся, и все же думаю, что одно дело действительность, другое — иллюзии. Все, что говорит Туган-Барановскйй, все, что говорят писатели-социалисты о будущем человечества, — это только иллюзии, иллюзии потому, что во всех подобных мыслях о будущем отсутствует мысль о смерти. Все эти картины рассыпаются в прах, разлетаются пылью, как только к ним подойдешь не только с отвлеченной мыслью о смерти, но и с реальным представлением всей ее уничтожающей и губительной силы.
Земля будет садом. Люди будут жить в изобилии. А что же будет со смертью? Что, исчезнет она в этом саду, прекратит свое действие среди изобилия? Все знают, что нет. Смерть по-прежнему останется в силе. И на фоне достигнутых результатов, на фоне довольства и отсутствия беспокойства за завтрашний день, только ярче, только безжалостнее подчеркнется вся бессмысленность, вся нелепость, вся ненужность и весь ужас смерти. Теперь слишком много причин не считать смерть вопросом близким и необходимым для себя. Человечество слишком глубоко захвачено бедствиями и страданиями, чтоб особенно изумляться смерти. Теперь надежды на будущее, которыми живет лучшая часть человечества и которые как-то захватывают и всех отдельных людей, представляют из себя нечто очень неопределенное.
Развитие сил человеческих мыслится безграничным, прогресс бесконечным. Внимание обращается на то, что человечество почти с каждым годом взбирается на новую ступень существования, и совершенно забывается то, что каждая новая ступень открывает и новые границы, которые не перейти, ставит пределы, из которых не выйти. Таким образом, когда земля будет садом, когда слишком многое из того, что сейчас переносится в будущее, будет достигнуто, тогда неопределенность, которою обманываются сейчас люди, должна исчезнуть и люди лицом к лицу увидят себя перед смертью — этой бездной, которая неожиданно разверзается в известном моменте жизненного пути и каждого отдельного человека, и всего человечества, взятого в целом. Теперь этот вопрос во всей своей остроте стоит только перед теми немногими людьми, которые не боятся смотреть на действительность без всяких успокоительно-преломляющих призм. Тогда позволительно думать, та истина, которая открывается пока только отдельным людям, — сделается
/p190//p191/ «достоянием всех». И что же сможет сделать человечество, живущее в саду, против смерти? Ничего. В отношении смерти у него полное бессилие, полная беспомощность, полная невозможность что-нибудь сделать и что-нибудь предпринять. Пусть появятся мудрецы, подобные древним стоикам, которые будут учить словами и примером спокойно относиться к смерти, одерживать субъективную победу над нею. Стоики умирали спокойно, но они не только умирали спокойно, они жили всю жизнь, готовясь к смерти. Центр тяжести из жизни переносился на смерть. И они уже не говорили и не могли говорить о каком бы то ни было прогрессивном развитии жизни. Жизнь сама по себе теряла всякую цену для них и становилась только ступенью к безбоязненной и спокойной смерти. Смерть была главным событием жизни. Все это самым коренным образом отвергается всей психологией социализма. В нем живет вера в жизнь, а не в смерть, душа энергически настроенного борца, а не душа квиетистического созерцателя, активное отношение к миру, а не пассивное. Таким образом, появление подобных мудрецов смерти может знаменовать только эпоху внутреннего разложения социалистической идеи. Туган-Барановский говорит: «Современный социализм есть не что иное, как радостный, бодрый, проникнутый глубокой любовью и верой в людей гуманизм, воскрешение светлого призрака ранней итальянской весны» *Pub15*. Но когда появятся мудрецы смерти, от этого социализма, проникнутого бодрым, радостным и активным настроением, — ничего уже не останется. Он разложится и погибнет. Таким образом, смерть не только внешне, но и внутренне восторжествует над ним.
Но проблематическая возможность одержать субъективную победу над смертью — не должна закрывать наших глаз на реальную смерть как внешний, но универсальный и объективный факт нашей жизни. Мы уже говорили, что этот факт, неустранимый, неумолимо приближающийся к каждому человеку, только ярче обрисуется на фоне достигнутых результатов. Люди будут бессильны против него. Что бы ни делали, что бы ни предпринимали, — они ничего сделать не смогут. Все достигнутое должно показаться ничтожным перед этим грандиозным, над всем возвышающимся фактом. Все должно отойти на второй план. Все внимание устремится только на смерть.
/p191//p192/ Пусть стадная часть человечества» довольствуясь изобилием, будет жить в иллюзии и, бродя по саду — земле, будет видеть только цветы, срывать только плоды и проходить мимо трупов, не задеваясь нисколько, равнодушно и холодно. Таких людей множество и теперь, но лучшие люди те, которые не поддаются иллюзиям в настоящее время, те, которые смотрят в будущее, должны будут целиком быть захваченными торжествующим фактом смерти. Они подвергнут добросовестному исследованию этот факт, они посвятят выяснению его все душевные силы — они сорвут с своих глаз все повязки, взглянут на действительность прямо и безбоязненно, и тогда в сознании лучшей части человечества, т. е. той самой, которая верит сейчас и в социализм, и в прогресс, должна в самых ярких, в самых неумолимый красках обрисоваться картина как раз противоположная той, которую рисует Туган-Барановский и другие социалисты, желавшие вглядываться в будущее. Все светлое, радужное, беззаботное и энергичное должно быть выкинуто из представлений о будущем. Пусть внешние формы жизни целиком останутся те, о которых говорит теперешний социализм в своих построениях будущего. Орудия производства, земля будут достоянием всего общества. Труд будет легким и равномерно распределенным. У всех будет досуг и возможность самостоятельной жизни. Рисунок в картине останется тот же, но краски, тона будут абсолютно другими, если смерть обрисуется в сознании человечества во всем колоссальном объеме своего значения.
Тогда вместо веселой жизни итальянских городов эпохи Возрождения, как это хочет представить Туган-Барановский, должна нарисоваться такая картина.
Смертью уничтожается каждый человек. Не просто уходит, не просто исчезает в какой-то туманно-розовой дали, а с отвратительным гниением становится добычей могильных червей. Смерть каждую минуту подходит ближе и ближе к своей жертве. Каждое пережитое мгновение приближает к ней человека. О чем бы человек ни думал, что бы ни делал, чем бы ни занимался, течение жизни несет его к пропасти, которая поглотит его неминуемо. Все люди находятся в таком положении. Все — обреченные жертвы. Все никуда не уйдут от неминуемого и страшного конца своего *Эрн4*. Смерть есть реальность
/p192//p193/ такая громадная, такая всепоглощающая, что жизнь перед ней бледнеет, становится только видимостью. Жизнь сегодня есть, а завтра не будет. Смерть же есть сегодня, но будет и завтра, будет всегда. То, что взяла она, к жизни уже не возвратится. То останется в вечном ее обладании. То же, что отвоевывается жизнью, находится в обладании жизни только мгновения. Но если смерть не только реальнее жизни, насколько вечность больше мгновений, тогда существенная черта жизни есть приближение к смерти. Жизнь превращается в умирание. Но смерти не хочет ни один человек. Ей покоряются, ей подчиняются, ее зовут иногда, потому что жизнь без смысла становится невыносимым страданием, но смерти как смерти не хочет никто. К смерти нас тянут законы природы, которые созданы не нами и не находятся в соответствии с нашей волей. А потому смерть наша всегда приближается к нам против нашей воли. Мы не хотим ее, а она приближается. Мы бы сделали все, чтобы прогнать ее, но она, смеясь над нашим бессилием, приходит и свершает с нами то, что нам противно и страшно. Таким образом, смерть всегда смерть насильственная. Смерть же насильственная есть смертная казнь. Земля будет садом, люди будут жить в изобилии, но каждого человека будет ждать смертная казнь, универсальная, мировая, совершаемая без исключений над всеми живущими и над всем живущим. Жизнь тогда будет уже не простым умиранием. Жизнь тогда сведется к ожиданию каждым человеком своей казни. Тогда все из свободных людей, освободившихся от всяких видов внешнего рабства, превратятся в бесповоротно приговоренных. Не жить они будут, а ожидать, когда их повлекут к эшафоту. Тогда и земля, обращенная в сад, станет не местом веселья и радостной жизни, а местом уныния, страха, отчаяния и, главное, заключения. Это будет тюрьма, устроенная столь гигиенически и удобно, что людям не останется ничего желать в этом направлении, и в этой тюрьме будут гулять и жить «на свободе» — только приговоренные к смерти. Это тюрьма, потому что выхода из нее нет. Выход один — лишить себя жизни. Но лишить себя жизни — это значит
/p193//p194/ не миновать смертной казни, а согласиться принять ее раньше других, согласиться самому быть своим палачом. Срок ожидания будет разный у разных людей, но это будет только срок ожидания. Итак, вот во что должна превратиться жизнь, когда смерть, действительно, будет принята во внимание. Вместо радостной и свободной жизни получается ужасающая, но единственно соответствующая действительности картина: люди бродят по земле, превращенной в цветущий сад, и все, приговоренные к насильственной казни, ожидают, когда приблизится к ним невидимый палач и безжалостно их придушит. От него никуда не уйти. Сытого, голодного, плачущего, веселящегося, младенца и старика, бездарность и гения — всех отыщет неумолимая рука и, отыскав, приведет в исполнение приговор.
*Эрн4* Оговорюсь: я, конечно, говорю здесь о смерти с точки зрения атеистического позитивизма. К смерти, как и ко времени, может быть и иное отношение, христианское. Смерть может восприниматься значительной, нужной, прекрасной. Успение Богоматери есть величайшая святыня и красота, полная самых радостных надежд. Но это для христиан. Для людей же, не верующих во Христа, смерть необходимо должна предстать в том виде, как я обрисовываю ее ниже. (Примечание В. Ф. Эрна). сЗ
Что же на это могут сказать социалисты? Что они могут противопоставить универсальному факту смерти? Я утверждаю, что ничего. То, что они говорят на прямо поставленные вопросы о смерти, может быть названо только жалким растерянным лепетом. В литературе эти вопросы просто обходят. По совету Токарского вопросы о смерти вытесняются какими-нибудь «мыслительными» или иными «процессами». Социалисты могут сказать, что на смерть люди, поставленные в лучшие условия, будут обращать внимания еще меньше, чем люди, живущие теперь. Они не будут чувствовать своей приговоренности к смерти. Но ведь это значит, что люди эти будут жить в иллюзии, т. е. в обмане. Они не будут только чувствовать, что они приговорены к смертной казни, но от этого самый факт приговоренности останется фактом. Для того чтоб его уничтожить, нужно стать сильнее, чем смерть, получить власть над нею, уничтожить фактически ее господство.
Может ли рассчитывать когда-нибудь социализм на победу над смертью? Может ли наука когда-нибудь сделать людей бессмертными? На это нужно сказать: никогда. В просторечии — на митингах и собраниях горячие головы высказывают иногда мысль, что наука уничтожит смерть, это кажется теперь невозможным, но ведь и раньше почиталось совершенно невозможным много вещей, которые превосходно теперь осуществлены
/p194//p195/ наукой. Прогресс науки бесконечен, почему же не надеяться, что наука когда-нибудь возвысится и над смертью. На это нужно сказать прежде всего, что в науке нет никаких положительных указаний на возможность уничтожить факт смерти. Что же касается бесконечности в прогрессе науки, то надежда на этот бесконечный прогресс не может ничего дать потому, что наука, развиваясь и прогрессируя в известном смысле бесконечно, в то же время все с большей определенностью познает и свои границы. Схоластикам XIII века даже не снилось, что за океаном находится страна, именуемая теперь Америкой. И однако, страна эта открыта. Но следует ли отсюда, что мы можем теперь мечтать о том, что явится новый Колумб и откроет Америку № 2-ой? Конечно, не следует. Весь земной шар исследован настолько, что ожидать открытия 2-й Америки могут люди, незнакомые с географией. Такие сюрпризы, какие были мыслимы в XV веке, совершенно невозможны в XX. Ученые средних веков не мечтали о спектральном анализе, но зато они мечтали о философском камне; у них и мысли не было о противодифтеритной сыворотке, но зато они верили в возможность открытия панацеи. Развиваясь в одном направлении, наука суживалась в другом и откидывала все то, что было чуждо ее принципам. Говорить о возможности для науки уничтожить смерть — это значит игнорировать принципы науки.
К вопросу о смерти вплотную подошел европейски известный проф. Мечников. И что же, к каким результатам пришел он? Об уничтожении смерти он даже и не мечтает. Он мечтает только о безболезненной физиологической старости, в которой бы появлялся заглушенный теперь инстинкт смерти — и делал бы, таким образом, смерть столь желанной и приятной, сколь приятен для живущих людей сон» Мечников мечтает о том, что при нормальном течении жизни человек, насытившись днями, сам будет хотеть умирать, — и таким образом смерть потеряет все, что есть в ней ужасного. Я намеренно говорю, что Мечников только мечтает. Когда он говорит подобные вещи, в нем говорит не ученый, специалист и знаток в своей области, а слабый старик, грезящий без всяких логических оснований о безболезненной старости. Чтобы знать научную цену мысли о физиологической старости, я позволю привести еще одну мысль Мечникова, которая высказывается непосредственно за мыслью о физиологической старости. Мечников с тем же
/p195//p196/ авторитетно-научным видом, с которым он говорит о протоплазмах, высказывает и такую мысль: «Молодые люди большей частью очень дурные политики... они большей частью приносят много вреда... В будущем трудные и сложные обязанности политиков будут поручены старикам. Тогда значительно усовершенствуется политика и правосудие, современные недостатки которых объясняются отсутствием еще прочных основ» *Pub16*. Я согласен, что в таком утверждении может быть обнаружена величайшая политическая мудрость, но... и эта мысль, подобно мысли о физиологической старости, высказывается в форме непосредственного вывода из данных биологической науки. Позволительно подобные выводы, основанные на «научных» данных, признать не имеющими к науке никакого отношения.
Итак, смерть еще больше, чем время, лишает людей всякой свободы. Если я — приговоренный к смерти, если через определенное время от меня в этом мире ничего, кроме лопуха, не остается *Pub17*, о каком же освобождении человечества через меня может быть речь? Я, на котором лежит призвание утвердить в нашем мире необходимости — царство свободы, по истечении нескольких лет против всякого моего желания выкидываюсь за шиворот из этого мира явлений. Что же при таких условиях я могу сделать? Ровно ничего. Если смерть будет господствовать вечно, если она без всяких усилий будет всегда целыми массами высылать за пределы мира явлений всех агентов из царства свободы, желающих путем революции свергнуть царство необходимости, — тогда, очевидно, дело свободы, дело реального освобождения человечества нужно считать проигранным окончательно, Смерть делает совершенно призрачным и мнимым всякое утверждение свободы на нашей земле. Но в таком случае перед нами ставится новая дилемма: или свобода, или смерть.
Если считать смерть неуничтожимой и такой, которая всегда будет торжествовать свою победу над человеком, тогда с мыслью об освобождении нужно расстаться совсем. Свобода и смерть несоединимы абсолютно, потому что смерть есть величайшее из всех возможных видов рабства.
/p196//p197/
Если же верить в возможность победы над смертью, если стоять на почве мировоззрения, которое принципиально считает смерть фактом, господство которого будет сломлено, — только тогда можно вложить истинный смысл в понятие свободы, только тогда можно оправдать идею свободы делания, без которой, как я показал уже раньше, говорить об освобождении является делом бессмысленным.
Таким образом, если рассмотрение субъективного отношения к смерти привело нас к выводу, что оно осмыслено может быть лишь при допущении факта бессмертия, то рассмотрение объективного значения смерти привело нас к выводу, что для того чтобы осмыслить процесс освобождения и сделать возможным водворение свободы в царстве причинности и обусловленности, необходимо признать возможность уничтожения смерти как внешнего факта.
Из всех религий одно христианство всегда дерзало не только мечтать о будущей победе над смертью и временем, но и религиозно базировать эту величайшую из всех надежд человечества на уже свершившемся факте победы над смертью — на светлом Христовом воскресении. Победил смерть Христос.
И нужно же, наконец, понять, что нет свободы ни личной, ни общественной, ни космически-вселенской вне радостной и всепобедной веры в воскресшего Господа и Бога нашего Иисуса Христа!
Примечания Владимира Францевича Эрна
Примечания Владимира Францевича Эрна помещены в тексте, после окончания соответствующих частей и глав, и выделены более мелким шрифтом. (Для удобства работы с HTML документом). Ниже даны гиперссылки на примечания В. Ф. Эрна.
*Эрн1* - ссылка на текст примечания 1.
*Эрн2* - ссылка на текст примечания 2.
*Эрн3* - ссылка на текст примечания 3.
*Эрн4* - ссылка на текст примечания 4.
Примечания издателя
Впервые: Живая жизнь. 1907. № 2.
*Pub1* Ср.: Энгельс Ф. Анти-Дюринг. — Маркс К. и Энгельс Ф. Соч. Т. 20. М., 1961. С. 295. сЗ
*Pub2* Маккай (Маккей) Джон Генри (1864 — 1933) — немецкий поэт шотландского происхождения, ученик М. Штирнера, идеолог анархизма; цитируется его работа «Макс Штирнер, его жизнь и учение» (Спб., 1907). сЗ
*Pub3* Реклю Жан Жак Элизе (1830 — 1905) — французский географ, социолог, теоретик анархизма, член I Интернационала (примыкал к бакунистам). Эрн цитирует его труд «Эволюция, революция и идеал анархизма» (М., книгоиздательство «Вега», 1906. С. 40, 48). сЗ
*Pub4* Боровой Алексей Алексеевич (1875 — 1935) — русский экономист, публицист, теоретик анархизма. Цитируется его статья «Этическая ценность революционного миросозерцания» (Перевал, 1906. № 1. Ноябрь. С. 24). сЗ
*Pub5* Пругавин Александр Степанович (1850 — 1920) — русский историк и религиовед. Эрн ссылается на его книгу «Монастырские /p548//p549/ тюрьмы в борьбе с сектантством (к вопросу о веротерпимости)» (М., 1906), но цитирует ее, очевидно, по памяти. У Пругавина (с. 52) речь идет о крестьянине Антоне Дмитриеве, просидевшем в одиночном заключении Соловецкого каземата 65 лет. сЗ
*Pub6* Carthago delenda est (лат.) — Карфаген должен быть разрушен. Этими словами завершал свои выступления на любые темы в римском Сенате Марк Порций Катон (Старший) (234 — 149 гг. до н. э.). сЗ
*Pub7* Κατ΄έξοχήυ (др.-греч.) — по преимуществу. сЗ
*Pub8* Майя — в ведийской мифологии — способность к перевоплощению, иллюзия, обман; в послеведийский период — божественная женщина; в вишнуизме и ряде других направлений древнеиндийского умозрения — иллюзорность бытия, действительность как греза божества и мир как божественная игра (Мифологический словарь. М., 1990. С. 327 — 328). сЗ
*Pub11* Токарский Ардалион Ардалионович (1859 — 1901) — русский психиатр, психолог, специалист по гипнозу; цитируется его статья «Страх смерти». сЗ
*Pub12* Туган-Барановский Михаил Иванович (1865 — 1919) — русский социолог и экономист, представитель «легального марксизма»; цитируется его работа «Очерки истории политической экономии и социализма». 4 изд. Спб., 1907. С. 98. сЗ
*Pub13* Бертло (Бертело) Марселен (1827 — 1907) — французский химик, автор работ по этике. сЗ
*Pub14* Моррис Уильям (1834 — 1896) — английский утопический социалист, общественный деятель, теоретик искусства, художник, писатель, автор утопического романа «Вести ниоткуда» (1891 г.). сЗ
*Pub15* Туган-Барановский М. И. Цит. соч. С. 121. сЗ
*Pub16* "Мечников Илья Ильич (1845 — 1916) — русский биолог и патолог, автор трудов по проблемам старения. См. его работы «Этюды оптимизма» (М., 1907. С. 223) и «Этюды о природе человека» (3 изд., М., 1908. С. 147 — 168). сЗ
*Pub17* Реминисценция романа И. С. Тургенева «Отцы и дети» (Собр. соч. в 12-ти томах. Т. 3. М., 1954. С. 294). сЗ
В. Ф. Эрн. «Социализм и проблема свободы». Оглавление. | Начало | Глава первая - II - III - IV - V - VI - VII | Глава вторая - II - III - IV - V | Глава третья - II - III - IV - V - VI - VII - VIII
По страницам: | START_157 | 158 | 159 | 160 | 161 | 162 | 163 | 164 | 165 | 166 | 167 | 168 | 169 | 170 | 171 | 172 | 173 | 174 | 175 | 176 | 177 | 178 | 179 | 180 | 181 | 182 | 183 | 184 | 185 | 186 | 187 | 188 | 189 | 190 | 191 | 192 | 193 | 194 | 195 | 196 | 197 | END | 548 | 549
Главная страница.
| Список статей.
| Ю. Шеррер о В. Ф. Эрне
| Е. Вьюнник о В. Ф. Эрне
Продолжение темы - В. Ф. Эрн, «Идея катастрофического прогресса».
Предисловие В. Ф. Эрна к сборнику «Борьба за Логос»